Гравилет `Цесаревич` - Вячеслав Рыбаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Действительно, — подал голос я. — И носик такой… с горбинкой.
— Обычный еврейский шнобель, — отрезала она и отвернулась, сверкая, как снежная, посреди горячей радужной пены подставленного солнцу склона.
— Ядовиток тут нет каких-нибудь? — спросил я, стараясь не выдавать голосом беспокойства. Ираклий искоса стрельнул на меня коричневым взглядом и принялся перечислять:
— Кобры, тарантулы, каракурты…
— Понял, — вздохнул я.
Некоторое время мы молчали. День раскаленно дышал, посвистывал ветер. Ираклий достал сигареты, протянул мне.
— Спасибо, на отдыхе я не курю.
— Я помню. Просто мне показалось, что сейчас тебе захочется, — он вытряхнул длинную, с золотым ободком у фильтра, «Мтквари». Ухватив ее губами, пощелкал зажигалкой. Жаркий ветер сбивал пламя. Нет, занялось.
— От чего мы действительно можем кровью истечь, — сказал я, — так это от порывистости.
— Это как?
— Я и сам толком не понимаю. Навалиться всем миром, достичь быстренько и почить на лаврах. Только у нас могла возникнуть поговорка «Сделай дело — гуляй смело». Ведь дело, если это действительно дело, занятие, а не кратковременный подвиг, сделать невозможно, оно длится и длится. Так нет же!
Ираклий с сомнением покачал головой.
— Нет-нет. Даже язык это фиксирует. Возьми их «миллионер» и наше «миллионщик». Миллионер — это, судя по окончанию, тот, кто делает миллионы, тот, кто делает что-то с миллионами. А миллионщик — это тот, у кого миллионы есть, и все. В центре внимания — не деятельность, а достигнутое неподвижное наличие.
Ираклий затянулся, задумчиво щурясь на восьмигранный барабан храма. Казалось, барабан плавится в золотом огне. Стряхивая пепел, легонько побил средним пальцем по сигарете. Вновь покачал головой.
— Во-первых, мы говорили о российской культуре, а ты говоришь о русском национальном характере. Уже подмена. А во-вторых, от чего характер действительно может истечь кровью — так это, прости, от какой-то упоенной страсти к самобичеванию. Даже поводы придумываете, как нарочно, хотя они не выдерживают никакой критики. Если следовать твоей логике — можно подумать, что «погонщик» — это тот, у кого есть погоны на плечах, — он легонько хлопнул меня по плечу, обтянутому безрукавкой, — а отнюдь не тот, кто скотину гонит.
— Уел, — сказал я, помолчав. — Тут ты меня уел. И где! В стихии моего языка!
— Свой язык слишком привычен. Бог знает, что можно придумать, если комплекс заедает. Со стороны виднее, — он опять затянулся и опять искоса взглянул на меня, на этот раз настороженно: не обидел ли. — Хотя что значит со стороны… Одной ногой со стороны, другой — изнутри. Как многие в этой стране.
Теперь уже я коснулся ладонью его плеча.
— Послушай, Ираклий. Вон те горы…
— Слева?
— Да, те, куда Тифлисский туннель уходит…
— Послушай, Александр, — в тон мне проговорил он. — Когда царь Вахтанг Горгасал, утомившись на охоте, спешился у незнакомого источника и решил умыть лицо, он опустил в воду руки и удивленно воскликнул «Тбили»! «Теплая»! Отсюда и пошло название города. Запомни, пожалуйста.
— Прости. Хорошо, но почему ты мне пеняешь, а в Петербурге и где угодно слышишь по десять раз на дню «Тифлис» и — ни звука?
Он бросил окурок и тщательно вбил его каблуком в сухую землю, чтобы и следа его не осталось.
— Потому что чужие его пусть хоть Пном-Пнем называют. Ты же не чужой. Понял?
— Понял.
— Будешь еще говорить «Тифлис»?
— Амазе лапаракиц ки ар шеидзлеба!
— И речи быть не может… — машинально перевел он, у него сделался такой оторопелый вид, что я засмеялся.
— Ба! Ты что, дорогой, грузинский учишь? И произношение как поставил!
— Увы, обрывки только, — признался я. — Разговорник полистал перед отлетом. А было бы время да способности — все языки бы выучил, честное слово. Приезжай хоть в Ревель, хоть в Верный — и себе приятно, и людям уважение. Но…
— Лопнет твоя головушка от такого размаха, — ухмыльнулся Ираклий. — Вот действительно русский характер. Уж если языки — то все сразу. А если не все — то ни одного. В лучшем случае — от каждого по фразе. Имперская твоя душа… Побереги себя.
— Дидад гмадлобт.[1]
— Не стоит благодарности.
— Я вот что хотел спросить. В те горы как — погулять можно пойти? Тропки есть? Или там слишком круто?
Ираклий нетерпеливо перевел взгляд на Стасю. Она была уже в шагах пятидесяти.
— Да-да, я ее имею в виду.
— Ну, Станислава Соломоновна-то, я вижу, везде пройдет, — он отступил от меня на шаг и с аффектированным скепсисом оглядел с головы до ног. Я улыбнулся.
— Обижаешь, друг Ираклий. Конечно, после тридцати я несколько расплылся, но в юные лета хаживал и по зеркалу Ушбы, и на пик Коммунизма.
— О, ну конечно! Как я мог забыть! Чтобы правоверный коммунист не совершил восхождения на свою Фудзияму!
— Дорогой, при чем тут Фудзияма! — начал кипятиться я. — Просто трудный интересный маршрут! И так уж судьбе было угодно, чтобы большинство ребят, залезших туда впервые и давших в двадцать восьмом году название, принадлежали к нашей конфессии!
Он засмеялся, сверкая белыми зубами из черной бороды.
— А тебя оказывается, тоже можно вывести из себя, — сказал он. — Признаться, глядя, как с тобой обращаются некоторые здесь присутствующие, я думал, ты ангел кротости.
Я отвернулся, уставился на Мцхету. Пожал плечами.
— Тебе и тяжело так от того, что у тебя всегда все всерьез, — негромко сказал Ираклий. — И у тех, кто с тобой — все всерьез.
Я пожал плечами снова.
— А как Лиза? — спросил он.
— Все хорошо. Провожала меня вчера чуть не до трапа.
— Потому и летели разными рейсами?
— Ну, мы не говорили об этом вообще, но, наверное, Стася была уверена, что меня будут провожать. Она сама и придумала себе какую-то отсрочку, чтобы лететь сегодня… даже не сказала, какую.
— А Поленька?
— И Поленька провожала. Всю дорогу рассказывала сказку про свой остров, уже не сказку даже, а целую повесть. На одной половине живут люди, которые еще умеют немножко думать, но только о том, где бы раздобыть еду, а на другой — которые думать совсем не умеют. «Почему?!» — «Папа, ну как ты не понимаешь? Ведь Мерлин дал им вдоволь хлеба, и теперь они думать совсем разучились, потому что весь остров долго голодал и думать люди стали только о еде!» Видишь… Это уже не сказка, это философский трактат уже.
— Ей одиннадцать?
— Тринадцать будет, Ираклий.